Мандельштамовское “Мы пойдем другим путем”: О стихотворении “Кому зима — арак и пунш голубоглазый…”

М. Л. Гаспаров
Омри Ронену, с бесконечной благодарностью
Текст стихотворения
1 Кому зима — арак и пунш голубоглазый,
Кому — душистое с корицею вино,
Кому — жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано.
5 Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни в моей руке лишь глиняная крынка,
10 И верещанье звезд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
15 Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
Пусть заговорщики торопятся по снегу
Отарою овец и хрупкий наст скрипит,
Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу,
20 Кому — крутая соль торжественных обид,
О если бы поднять фонарь на длинной палке,
С собакой впереди идти под солью звезд
И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке.
А белый, белый снег до боли очи ест.
Стихотворение датировано в списке Л. Ландсберга — 1921, в авторских публикациях — 1922. Написано, по-видимому, в Ростове, где Мандельштам был в декабре — феврале. Варианты ландсберговского списка
Ст. 12 Нельзя не полюбить сквозь непролазный пух.
Ст. 18—20
…Отарою овец, и кто-то говорит
Есть соль на топоре, но где достать телегу
И где рогожу взять, когда деревня спит?
Стихотворение должно было публиковаться вместе со смежным, Умывался ночью на дворе… (дата 1921) весной 1922 г. в харьковских Грядущих днях, но оба были изъяты партийным начальством (письмо Л. Ландсберга М. Волошину, цит. О. Мандельштам. Сочинения, под ред. П. М. Нерлера, I, 1990, 493). Первая публикация — Россия, авг. 1922, № 1; в ней цензурный вариант ст. 17 “Людишки темные торопятся по снегу” ; в последней публикации (Стихотворения, 1928) — “Пусть люди темные торопятся по снегу”; в списке, во Второй книге (1923) и в наборной рукописи Стихотворений — “Пусть заговорщики…”.
О чем написано это стихотворение, что в нем происходит?
С первых же слов “кому… — кому…” (ст. 1—3, повторение — в ст. 19— 20) задана главная тема, противопоставление. Противопоставляются два мира чужой, описанный кратко, и свой — подробно.
В центре “чужого” мира — загадочные “заговорщики” у них арак, голубой пунш-жженка и душистое вино с корицею (глинтвейн), в душе у них — “крутая соль торжественных обид”, над ними — “жестоких звезд соленые приказы”; по-видимому, ощущение этих приказов и заставляет их торопиться (“отарою овец”) к отмщению этих своих обид.
Этот “арак” связывается для читателя прежде всего со стихами Дениса Давыдова, “пунш” — с Медным всадником (“И пунша пламень голубой”) и собственным мандельштамовским Декабристом (1917) (“голубой в стаканах пунш горит”), поэтому тема заговора ассоциируется приблизительно с декабристами или убийством Павла I, а торжественные обиды и непреложные приказы свыше осмысляются как аристократическая честь и месть. Почему при этом появляется снижающее сравнение “отарою овец”, постараемся понять дальше.
В центре “своего” мира — лирический герой, “Я” стихотворения; будем условно называть его “поэт”. В стихотворении есть черты его физического облика — зрение (“очи” с их “болью”), слух (“слабый”), рука (в ней глиняная крынка, она гладит шерсть и ворошит солому). Он испытывает голод (“как яблоня зимой в рогоже”), холод (мечтает о “теплом курином помете” и “овечьем тепле”, сквозь снег ищет “теплоту суглинка”, “и спичка серная меня б согреть могла”). Окружение его — скудное и убогое “избушка дымная” (“горький дым”, как полынь), в ней глиняная крынка, куриный помет, овечья шерсть, солома, за ее стенами — выцветшая трава под снегом, и все это — лишь временный “ночлег”. Он на грани смерти, и в одиночку погибнет (“я все отдам за жизнь — мне так нужна забота”). Его предсмертные ощущения — бессмысленность, бестолковость, и сквозь них — “нежность” и тяготение к миру, любовь к земле, терпение, ожидание, и все это тщетно (“шарить в пустоте”). Его последняя мечта — с фонарем, собакой и петухом в горшке “прийти на двор к гадалке”; что это значит, мы постараемся понять дальше.
Ассоциации этих деталей скудного мира — для Мандельштама самые высокие революционная разруха научила его дорожить именно этими основами человеческого существования и торжественно называть их “домашним эллинизмом”. “Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка (NB) с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага. ощущаемое как священное… Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов… очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом” — и наоборот, согревание человека от стихийного холода (“забота”) “Пушистой кожей прикрывали они святого старика”, цитирует он слова Пушкина о том, как простые люди заботились о поэте (О природе слова, 1921—1922). Собственно, стихотворение Мандельштама рисует именно этот мир, которому не хватает только главного — тепла, очажного и человеческого. При этом программа “домашнего эллинизма” не ограничивается для Мандельштама стенами дома, она расширяется до новой мировой политики “Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг” (Пшеница человеческая, печ. 7 июня 1922, — о пути Европы “к вселенскому единству, к интернационалу”); ср. “внутреннее тепло грядущего, тепло целесообразности, хозяйственности и телеологии”, “раздувая пламя… индивидуального очага до размеров пламени вселенского” (Гуманизм и современность, печ. 20 янв. 1923). Запомним эти ассоциации они будут очень важны для понимания стихотворения.
Объединяют эти два мира два общих знаменателя — зима и звезды. Для заговорщиков названы зима, снег, скрипящий наст — заговорщики активны, они преодолевают зимний снег (как и зимний холод — “голубоглазым” пуншем). Для поэта названы зима и “белый, белый снег”, который режет глаза, — поэт пассивен, он покоряется своему окружению. Звезды для обоих похожи на соль — их “соленые приказы” заговорщикам в первой строфе, путь поэта “под солью звезд” в последней строфе. “Соль” здесь не только в прямом значении (звезды похожи на крупинки соли), но и в переносном (“соль земли”, хранящая мир от порчи, — Мф 5. 13, ср. Мк 9. 50). Путь “под солью звезд” больше напоминает о виде соли, “крутая соль обид” — о горечи соли (иной, более высокой, чем горечь дыма), “соленые приказы” — о существенности соли; о четвертом значении соли, жертвоприносительном, речь будет дальше. Для мира заговорщиков звездные приказы внятны и жестоки, для мира поэта — нет, его звезды издают лишь невнятное “верещанье”, которое только “щекочет слабый слух”. Задача поэта в том и состоит, чтобы “перенести” понимание этих звездных велений из чужого аристократического мира в свой убогий мир — для него это и значит “тянуться с нежностью бессмысленно к чужому”. При этом в ходе переноса эти веления переосмысляются — сейчас мы увидим, как.
Итак, перед нами два мира — “заговорщики” и “поэт”. В первом — богатые пирушки с араком и пр., во втором — убожество дымной избушки со всем, что в ней. В первом — торжественные обиды, во втором — нежность и любовь. Над первым — повелевающие звезды (кантовское “звездное небо над нами, нравственный императив в нас”), над вторым звезды лишь непонятно верещат. Из первого мира заговорщики “торопятся по снегу отарою овец” на свое дело, из второго поэт мечтает с фонарем, собакой и петухом прийти к гадалке. Почему “отарою овец”? Напрашивается ответ потому что заговорщики слепо, безумно повинуются нравственному императиву, велению звезд. Почему к гадалке? Напрашивается ответ чтобы узнать будущее и действовать разумно, в соответствии с этим знанием. Поэт тоже погружен в бессмысленность нежности и бестолковость тепла, но он понимает, что это не подмога для действия, и хочет их преодолеть. Гадалка в избушечном мире — синоним оракула (“русская сивилла”, по выражению О. Ронена). Отсюда символика атрибутов шествия. Фонарь освещает дорогу, собака вынюхивает верный путь, а петух, “глашатай новой жизни” (Tristia), умеющий в ночи провидеть утро, издавна служил для гаданий Мандельштам мог не читать Плиния (Х, 46 сл.), но, вероятно, помнил Рабле (III, 25 об “алектриомантии”), начальные эпизоды Королевы Марго или даже святочные главы Войны и мира (II, 4, 9). Ю. Фрейдин указал нам, что Кому зима — арак… как бы выворачивает наизнанку вывод стихотворения Tristia “нам [мужам] только в битвах выпадает жребий, а им [женщинам] дано, гадая, умереть” — теперь, наоборот, кровопролитие предстоит “им” (заговорщикам), а гадание “нам” (поэту).
Что путь заговорщиков ведет в тупик, — на это указывает первоначальный вариант предпоследней строфы. “Есть соль на топоре” — это четвертое значение образа соли средство очищения жертвы перед жертвоприношением. Два ключевые подтекста здесь Левит 2.13 “Всякое приношение твое хлебное солґи солью, и не оставляй жертвы твоей без соли завета Бога твоего при всяком приношении твоем приноси Господу Богу твоему соль” (о “завете соли” — ср. Числ 18. 19 и 2 Парал 13. 5); и общеизвестное Мк 9. 49—50 “Ибо всякий огнем осолится, и всякая жертва солью осолится” (и далее — контрастное значение, “имейте в себе соль; и мир имейте между собою”, где соль — это суть, существенность, любовь). В античной традиции соль тоже применялась для очищения жертвенных животных, но редко (чаще — ячмень). Соединение соли с топором, которым убивают жертву, — собственный образ Мандельштама, появляющийся здесь у него, как мы увидим, уже вторично. Цель заговорщиков, стало быть, прежде всего — убийство. Это заставляет думать, что из двух исторических ассоциаций для Мандельштама важнее было убийство Павла I, а не декабристское стояние на площади, а из собственных подтекстов — не Декабрист 1917 г. (несмотря на повторяющийся “пунш”), а Заснула чернь… 1913 г., где Россия стоит “на камне и крови” — жертвенной крови государей. Но эта высокая образность жертвоприношения (из аристократического мира заговорщиков) тут же сталкивается с низкой образностью быта (из деревенского мира поэта) “Есть соль на топоре, но где достать телегу и где рогожу взять, когда деревня спит?” Телега, чтобы вывозить трупы, и рогожа, чтобы их прикрывать, — общее место молвы о расстрелах Чека (у Мандельштама, еще ante li t teram, — в 1916 г. в На розвальнях, уложенных соломой…) (Сегал 1990, 685); ср. позже у Цветаевой в стихах на смерть Маяковского, при упоминании Гумилева “в кровавой рогоже, на полной подводе…”). Здесь, конечно, речь об этом идет не в буквальном смысле — конфисковать телегу и рогожу среди ночи было бы пустяковым делом, — но в смысле расширительном бессмысленно идти на политическое убийство, когда измученные люди к этому равнодушны и нуждаются только в выживании, “я все отдам за жизнь”.
Здесь мы подходим к самому важному для понимания стихотворения. Что могло побудить Мандельштама на рубеже 1921—1922 гг. писать стихи о заговорщиках? Можно сказать почти с уверенностью мысль о пресловутом таганцевском заговоре, при расправе с которым только что погиб Гумилев. Гумилев был расстрелян 25 августа 1921 г., газетное сообщение — 1 сентября, Мандельштам узнал об этом от Б. Леграна, российского посла в Тифлисе, т. е. без задержки. Откликом на это известие было стихотворение Умывался ночью на дворе…, а за ним последовало наше Кому зима — арак…. О том, что таганцевское дело было целиком сфабриковано, никто достоверно не знал не только в Тифлисе, но и в столицах, а облик Гумилева, в отличие от многих других арестованных и расстрелянных, хорошо вписывался в образ заговорщика анахронически-благородного образца. Мандельштам знал, что его друг враждебен новой власти; теперь Мандельштам узнал, что (будто) он собирался выступить против этой власти с оружием в руках; спрашивалось, как к этому следовало отнестись.
Об отношении Мандельштама с политическому насилию мы знаем из воспоминаний Н. Я. Мандельштам (Вторая книга, М., 1990, 22—23) “Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама. Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в “Бродячей собаке”. Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил “Кто поставил его судьей?”… Как это ни странно, но в те годы отрицание террора воспринималось как переход на позиции большевиков”. Логично предположить, что таким же было отношение Мандельштама к Гумилеву с товарищами, чей заговор будто бы грозил России новой волной кровопролития. Не война, а выживание, не политика, а “экономика с ее пафосом всемирной домашности” и даже “кремневый топор классовой борьбы” (в слове “кремневый” — кроме “кремневой палицы Геракла”, несомненная ассоциация со словом “кремлевский”) — вот ответ Мандельштама на поступок, приписанный Гумилеву. Словами другой легенды можно было бы сказать, что смысл его стихотворения — “Мы пойдем другим путем”.
Сказанное заставляет по-новому оглянуться и на предыдущее стихотворение Мандельштама, тесно связанное с нашим через ключевой образ жертвенной соли на жертвоубийственном топоре. Бытовой его подтекст — тифлисский “Дом искусств”, где “в роскошном особняке не было водопровода” (Н. Я. Мандельштам. Третья книга, 1987, 49) и где до Мандельштама дошло известие о таганцевском “заговоре” и расстреле Гумилева. Написано оно, по-видимому, было уже в Батуме в сентябре — ноябре, напечатано в Тифлисе в Фигаро, 4 дек. 1921.
Умывался ночью на дворе —
Твердь сияла грубыми звездами.
Звездный луч — как соль на топоре,
Стынет бочка с полными краями.
На замок закрыты ворота,
И земля по совести сурова, —
Чище правды свежего холста
Вряд ли где отыщется основа.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, соленее беда,
И земля правдивей и страшнее.
Мир стихотворения так же прост и беден, как “свой” мир стихотворения Кому зима — арак… ночь, двор, ворота на замке, бочка с водой, холст, топор, соль, беда, смерть. В нем три главных отличия от мира Кому — зима…. Первое меньше деталей быта (почти каждая нагружена символическим смыслом “замок” — безысходность, “бочка” — преджертвенное омовение, “холст” — саван…), нет даже голода и холода, перед нами не зима, а осень (вода не замерзла, но стынет) . Второе больше масштаб мироздания — названа земля (дважды), названа вода, названа твердь. Третье является тема нравственного мира — правда (дважды), чистота (дважды), совесть. Общий знаменатель всех трех сдвигов — обращение к суровой “основе” во всех значениях этих слов. Но звезды — те же, соль — та же, и кантовская связь звездного небосвода с нравственным императивом — та же “жестоких звезд соленые приказы” вещественно выглядят как “звездный луч — как соль на топоре” (соль как совесть ср. двумя годами позже “словно сыплют соль… белеет совесть предо мной”). Остается вопрос чей топор и на кого топор?
Направление ответа в таких случаях подсказывают подтексты (осознанно или неосознанно). Ключевых подтекстов к этому стихотворению выявлено два (оба — О. Роненом), и уводят они в разные стороны. Первый — стихотворение Ахматовой “Страх, во тьме перебирая вещи, Лунный луч наводит на топор…” (и т. д. лучше самому погибнуть на плахе или под расстрелом, чем бояться за другого; упоминаются плеск воды в кухонной раковине и, если не холст, то “простыня” с запахом тленья); а за ним — образ Анненского (То и это) “…Если тошен луч фонарный На скользоте топора”. Второй — Карл I Гейне английский король в хижине дровосека укачивает младенца и предвидит, что тот станет его палачом; тот же Анненский быстро пересказывал это (“…топор в углу”) в Книге отражений. Собственно, стихотворение Ахматовой — не подтекст, а параллельный текст, оно написано 25 — 28 августа 1921 г. (если не позже), и Мандельштам в Тифлисе и Батуме его не знал. Однако именно эта параллель получила популярность в мандельштамоведении (например, цитируется в комментарии А. Г. Меца к изданию 1995 г., где, как правило, неподтекстные4 параллели не приводятся), тогда как Карл I был забыт — отчасти потому, что Ронен его связывал не с Умывался ночью…, а с Кому зима — арак…, где упоминаются заговорщики. В действительности, конечно, именно Карл I является подтекстом к топору с жертвенной солью совести в обоих стихотворениях Мандельштама.
Это значит, что топор в Умывался ночью… — это не топор казнящей власти, это такой же топор заговорщика, как и в Кому зима — арак…. Эти два стихотворения образуют “двойчатку”, одну из столь обычных у Мандельштама два поворота одной темы с разных точек зрения. В Умывался ночью… — точка зрения жертвы герой, наклоняясь над бочкой для умывания, повторяет жест казнимого над плахой, подставляющего свою шею топору (Карл I?), отсюда ход его мыслей; образ казнящего отсутствует. В Кому зима — арак…, по крайней мере в первом варианте — точка зрения убийц (“но где достать телегу…”), во втором она стушевана, однако убийцы-“заговорщики” остаются в поле зрения, а образ жертвы отсутствует. При большом желании можно вообразить, будто заговорщики идут убивать нищего поэта, но это, пожалуй, слишком большая натяжка. При большом желании можно также вообразить, будто заговорщики — это не борцы против большевиков, а сами большевики, казнящая власть; но это тоже натяжка, слишком плохо они вяжутся с пуншем и араком. (Были ли кромвелевские пуритане для Карла I “заговорщики” или казнящая власть?) В любом случае, герой в Кому зима — арак… отстраняется от этих заговорщиков, даже “Но где достать телегу…” он слышит лишь со стороны, а в окончательном варианте даже не слышит, а только издали видит. Насильственная борьба — это не его путь. Может быть, Умывался ночью… — это даже не точка зрения жертвы, а точка зрения человека, принимающего решение, примыкать ему к заговорщикам или не примыкать; а Кому зима — арак… — точка зрения решившегося не примыкать. Это тоже достаточное основание для композиции двойчатки.
В Карле I Гейне был еще один важный мотив король сам лелеет своего будущего убийцу. Был ли он актуален для Мандельштама? Разделял ли он ощущение многих своих современников, что и он был косвенным виновником революции и, соответственно, контрреволюции? (Вспомним формулировку Вяч. Иванова, 1919 “Да, сей костер мы поджигали, И совесть правду говорит, Хотя предчувствия не лгали, Что сердце наше в нем сгорит”). Одним концом этот вопрос упирается в эсеровские идеалы юного Мандельштама, другим — в Шум времени, С миром державным я был лишь ребячески связан… и другие стихи 1930-х гг. Но эта тема уже выходит за пределы нашего стихотворения.
Дополнения и альтернативы
Образцовый имманентный анализ Умывался ночью… — в статье Ю. И. Левина (1973), образцовый интертекстуальный анализ — в статье О. Ронена (1977). Левин особо отмечает новизну лексики центральное слово “соль” здесь появляется у Мандельштама впервые, “совесть” и “правдивый” — тоже, “правда” была только в Декабристе (с его предвосхищением “заговорщиков” в Кому — зима…); все слова с этической семантикой — “внефабульные”, в метафорах и метафорических эпитетах, и учащаются от начала к концу стихотворения. Низкие реалии впервые представлены “не со стороны и не сквозь призму литературы или истории”, а как “пережитые и прочувствованные” (впрочем, с другой стороны, “опущение “я” имеет целью, по-видимому, снятие личного начала, подчеркивание объективного” — Левин 1977, 268, 274); на их фоне единственный поэтизм — “твердь” (но здесь она с “грубыми звездами”, а в соседнем стихотворении “кишит червями”). В композиции стихотворения последовательность образов внешнего мира — как при сотворении твердь со светом звезд, вода, земля; это же — последовательность взгляда на мир перед расстрелом и при падении тела (Сегал 1998, 674) ключевое слово — последнее “страшнее”. Для Хэррис (1988, 67—71), наоборот, от начала к концу стихотворения с расширением метафорического / метафизического плана нарастает умиротворяющая “правдивость”, ключевое слово — предпоследнее.
“Холст”, по подсказке Н. Я. Мандельштам (Третья книга, 1987, 49), понимается Левиным и Хэррис только как грубое полотенце; ассоциация с саваном — только у Ронена (1983, 280). Третье значение, художническое — чистый холст как основа “нового “правдивого” варварского творчества” — находит в этом слове Майерс (1994, 87); но это менее настоятельно, так как тема искусства ни в этих, ни в смежных стихотворениях Мандельштама не присутствует (кроме “Концерта на вокзале” с его сомнительной датировкой). Двум значениям холста, прямому и метафорическому, соответствуют два значения “основы” — основа ткани и основа правды. Точно так же и смежное слово “суровый” (“земля по совести сурова” = “сурова как совесть” и “вправду сурова”), кроме основного значения, сохраняет и второстепенное, “суровая ткань” (Хэррис 1988). Что “глиняная крынка” — это парафраз традиционного “сосуд скудельный”, кажется очевидным.
Семантика соли исчерпывающе описана О. Роненом (1977, 161—162; 1983, 276—278). Для него на первом плане “соль завета”, клятвенная соль (соль-консервант как символ прочности), затем “соль земли” (хранящая мир от порчи), затем “аттическая соль” (как символ едкости “крупной солью светской злости” в Онегине). Эти значения соседствуют в Шуме времени (В не по чину барственной шубе) “Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом” [к учителю “русского языка”]” — “Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль (NB), с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем. Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами”. Таким образом, в литературном заговорщичестве скрещиваются все три значения соли культурная “соль земли”, сплачивающая клятвенная соль, агрессивная аттическая соль, все они для Мандельштама привлекательны. Политическое заговорщичество — другое дело. Здесь выдвигается четвертое значение, “жертвенная соль” (Ронен 1983, 278; ср. Хэррис 1988, 67—71 с напоминанием о жертвоприношении века в Веке, 1923) “умывание” есть преджертвенное омовение пред бдящими небесными очами (можно дополнительно припомнить пушкинские “звезды ночи, как обвинительные очи ” ). Привлекательно ли это для Мандельштама — можно спорить. Рейфилд (1994, 59) даже в Умывался ночью… считает главным в соли на топоре семантику едкости “соль раздражает желудок и кожу, как звездный луч — сетчатку глаза” (и торжественные обиды — душу). Близкое пятое значение — “соль на топоре = соленая кровь на топоре” (Сегал 1998, 685) — менее вероятно, такая метонимия нетрадиционна.
Кантовский подтекст связи между звездами и солью-совестью указан Роненом (1977, 160 — 162; 1983, 73, 278 — 279). Соль как совесть для поэта (через “и словно сыплют соль… белеет совесть” в 1 января) перекликается с солью как честью для аристократических “заговорщиков” (через Египетскую марку, гл. 5 “Пропала крупиночка… крошечная доза холодного вещества… В те отдаленные времена… эта дробиночка именовалась честью”) (Ронен 1983, 277). Соль как “соль завета”, клятвенная соль, может значить в Кому зима — арак… верность России, ради которой Мандельштам отказался от эмиграции в 1920 г.; в таком случае “крутая соль торжественных обид — это доля тех, кто предпочел остаться в советской России” (Ронен 1977, 161—162; ср. 1983, 313, 279 “протагонист Кому зима — арак… — не заговорщик и не эмигрант, а носитель “соленых приказов жестоких звезд”, подлежащих истолкованию в дымной хижине русской сивиллы”). Но в других стихах 1921—1922 гг. эта тема не выступает (перекличка “полыни и горького дыма” с дантовским полынным хлебом у Ахматовой в Не с теми я, кто бросил землю…, 1922, вряд ли достаточна), поэтому мы предпочитаем считать здесь это значение второстепенным, а чувство “обид” приписывать не поэту, а “заговорщикам”.
Добавим от себя, что кроме высоких переносных смыслов, “соль на топоре” имеет еще и низкий прямой, от пословицы про солдатский суп из топора; может быть, это тоже важно для скудного мира, изображаемого в двух наших стихотворениях. Для “заговорщиков” соль на топоре — это образ священной жертвы, для “я” поэта — последнее утоление голода, как “спичка серная” — утоление холода два мира сходятся на центральном образе. Можно даже добавить “два военных мира” пуншевые пирушки — офицерские, а суп из топора — солдатский (замечено Ю. Фрейдиным).
Многозначности “соли” соответствует многозначность “правды” — правды как истины и правды как справедливости (Ронен 1977, 159). В Умывался ночью… в правде земли и правде (и “чистоте”) холста присутствует и то и другое. В Кому зима — арак… слова “правда” нет, этическая семантика присутствует только в мире “заговорщиков” (соль обид и — менее внятно — соленые приказы звезд), в голодном и холодном мире поэта ей нет места, и только в подтексте (для читателя не саморазумеющемся) присутствует “телеологическое тепло” человечности, обживающей даже вещи. Зато в этом мире есть обращение к гадалке. Может быть, можно сказать в этом стихотворении для “заговорщиков” правда существует как справедливость, а для поэта — как истина, в поисках которой он обращается к оракулу.
Ахматовский подтекст Умывался ночью… (и подподтекст Анненского) описаны Роненом (1977, 163—170). К этому можно добавить еще один общий подтекст, указанный Левиным (1973, 276) стихотворный размер, идущий от лермонтовского Выхожу один я на дорогу… с его семантикой последнего пути. Ронен считает, что стихотворение Мандельштама написано уже после знакомства со стихотворением Ахматовой, напечатанным в Записках мечтателей № 4 зимой 1921—1922 гг., и Мандельштам противопоставляет свою твердость ее страху. Однако Умывался ночью… было напечатано еще 4 декабря 1921 г. в Тифлисе, а трудно думать, что Записки мечтателей успели попасть в Грузию с такой скоростью. Вспомним, что ландсберговский список Кому зима — арак…, сделанный в феврале 1922 г., датирует даже это стихотворение “1921”.
“Пунш”, кроме аполитичного подтекста из Медного всадника, имеет политический подтекст в “жженке” народовольцев в I главе Возмездия Блока и перекликается с литературным “пламенем” в Не по чину барственной шубе (“Литература века была родовита… Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии (NB), дружбе и смерти” — и далее о пире во время чумы (Ронен 1 9 83, 279; ср. Хан 1977, 8) аристократический “дом” в отличие от разночинской “избушки” перенасыщен “телеологическим теплом”. Сочетание арака с пуншем было у И. Дмитриева, “Други! время скоротечно… Чаще пунш с араком пить” (Магомедова 1991 — впрочем, отмечая, что у Дмитриева упоминаются и осень и весна, но нет именно зимы). Достаточно ли этого, чтобы считать Дмитриева “внешним адресатом”, к которому Мандельштам обращается в ст. 9 “Взгляни…”, — сомнительно. Кроме декабристского “пунша” и “заговорщиков” из оды Вольность, Д. Сегал (1998, 686) предлагает учитывать еще один пушкинский подтекст — Какая ночь! мороз трескучий… об опричных расправах.
Подтекст из Карла I Гейне указывает О. Ронен (1983, 119, с добавочными мотивами из парафразы Анненского “Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не поблескивай из черного угла топор”). “Овечье тепло” в мире поэта перекликается с “овечьей” Феодосией, овечьими образами в Грифельной оде 1923 г. и, добавим, с неожиданно возникающим “гуртом овец” из соседнего стихотворения 1922 г. С розовой пеной усталости у мягких губ…. “Отара овец”, в которую превращаются “заговорщики” (со своей пуншевой теплотой), попав в этот мир, — от “овечьего Рима” в стихах 1915 г. “Обиженно уходят на холмы, Как Римом недовольные плебеи, Старухи-овцы… Исчадья ночи…” (ср. также “Как овцы, жалкою толпой Бежали старцы Еврипида…” с “обидою” в рифме), с подкреплением от “Фуэнте Овехуна” Лопе де Веги, который Мандельштам видел в Киеве в 1919 г. (Ронен, там же; ср. Хан 1977, 11 ).
Отмечалось, что набор образов в последней строфе связан с образом нищего философа Диогена “собака” от названия “киники”, “фонарь”, с которым он среди бела дня “искал человека”, “петух”, ощипав которого, он опровергал определение “человек — это двуногое без перьев”; можно добавить, что глиняная бочка, в которой жил Диоген, имела вид большого горшка. Ронен (1983, 279) указывает любопытный подтекст из Цветаевой 1916 г. — “с Богом, по большим дорогам, в ночь — без собаки и фонаря” (и видит в этом мотив эмигрантства). Д. Магомедова (1991) не менее справедливо видит здесь сходство с “ритуальным рождественским шествием волхвов (пастухов) и святочным гаданием с петухом” — соответственно мир овец и соломы ретроспективно окрашивается аналогией с яслями Христа-младенца, а предконцовочное просветление выглядит не столько гаданием о будущем (для нее поэт, читающий приказы звезд, — пророк с самого начала), сколько приобщением к “космическим глубинам бытия”.
Любопытно, как меняется понимание стихотворения от выбранного варианта текста. Д. Магомедова исходит из цензурного варианта “Пусть люди темные торопятся по снегу” — поэтому вместо контраста “насильственный заговор — познание и применение к познанному” возникает контраст “эпикурейская поверхностность — приобщение через нищету к космосу” (а через космос к Христу?). Соответственно общение со звездами и в первой и в предпоследней строфе — удел поэта, и контраст между “кому зима — полынь…” и “кому — крутая соль торжественных обид” разрушается, речь в обеих строках идет об одном и том же поэте. (Мы бы предпочли сказать, что космос в стихотворении не един “заговорщики” приобщены к небу, а поэт в избушке — к земле.) Точно так же А. Хан (1977), исходя из “Пусть люди темные…”, приходит к отождествлению того, “кому зима — полынь…” и того, “кому — крутая соль…”, а основными контрастами становятся “обжитой мир (пунша и пр.) — необжитой мир (избушки и т. д.)” и, шире, “человеческий мир — стихийный хаос и грозящие звезды”; земным подобием мирового хаоса является отара “темных людей”. В концовке же главным образом оказывается “фонарь” как средство внести в неуютный мир тепло (?) и свет.
Общественно-политический подтекст обоих стихотворений разбирается Д. Сегалом (1998, 673—676, 684—686) голод 1921—1922 гг. (отсюда голод и холод в Кому зима — арак…), репрессии против духовенства, выступавшего против изъятия ценностей. Когда декабристы “торопятся по снегу”, пытаясь отступать через Неву, то это напоминает, как на Кронштадт по льду торопились каратели. Вывод (с. 686) “На каком-то подспудном семантическом уровне (?) это стихотворение дышит живой политической страстью, дышит ненавистью к тиранам и любовью к свободе. Но уроки неудачного восстания декабристов и столь же неудачного кронштадтского восстания против большевиков диктовали необходимость отказа от борьбы “в отаре”. Они диктуют поэту позицию Диогена, одинокого искателя правды”.
Список литературы
Левин 1973 Левин Ю. И. Разбор одного стихотворения Мандельштама // Slavic poetics. The Hague, 1973, 267—276 (перепеч. Левин Ю. И. Избранные труды. М., 1998, 9—17).
Магомедова 1991 Магомедова Д. М. О. Мандельштам и И. Дмитриев проблема внутреннего и внешнего адресата стихотворения // Слово и судьба Осип Мандельштам. М., 1991, 408—413.
Майерс 1994 Майерс Д. Гете и Мандельштам два эпизода из “Молодости Гете” // Столетие Мандельштама материалы симпозиума. Tenafly, 1994, 86—98.
Рейфилд 1994 Рейфилд Д. Мандельштам и звезды // Там же, 299—307.
Ронен 1977 Ronen O. A beam upon the axe // Slavica Hierosolymitana, 1 (1977), 158—167.
Ронен 1983 Ronen O. An approach to Mandelstam. Jerusalem, 1983.
Сегал 1998 Сегал Д. Осип Мандельштам история и поэтика. Jerusalem; Berkeley, 1998 (Slavica Hierosolymitana, 8—9).
Хан 1977 Хан A. Заметки о семантике контекстных перекличек // Dissert. slavicae — Slawistische Mitt. — Мат. и сообщ. по славяноведению. Szeged, 1977, v. 12, 3 —287.
Хэррис 1988 Harris J. G. Osip Mandelstam. Boston, 1988.
Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http //magazines.russ.ru/